Психодром. Часть 1. Глава 4.  Время, назад! Еврей или русский?
Психодром. Часть 1. Глава 4. Время, назад! Еврей или русский?

Психодром. Часть 1. Глава 4. Время, назад! Еврей или русский?

Глава 4

Время, назад! Еврей или русский? Подмосковный дачный поселок, станция Папанинская, 1946

Крепко спал нашедший в себе ближе к рассвету остаток сил, чтобы раздеться до белья и расстелить постель, злосчастный наш антигерой, и никакой он был уже не ВО, и ангел предрассветной дремы на бесшумных, зарозовевших в первом луче солнца крылах уносил его в детство, и ритмичными взмахами бесшумных своих розовеющих крыл сны навевал акварельно-пастельные, ясные, не без элементов документалистики.

В подмосковном дачном поселке проистекало детство нашего антигероя, пришедшееся на суровые послевоенные годы восстановления и развития народного хозяйства. Но не дачею с гамаком и теннисным кортом, как по соседству, в поселке Старых Политкаторжан, а кирпичной, под шифером, трехкомнатной коробчонкой на шести сотках за глухим зеленым забором был его родительский дом, правда, с верандой, увитой диким виноградом, с жилым чердачком-мансардой и бревенчатым подсобным строением в глубине двора, каковое состояло из трех отделенных друг от друга дощатыми перегородками секций. Первая из них представляла собой собственно сарай, где хранились лопаты и грабли, мотыги и молотки с топорами, рубанок, фуганок, шерхебель и зензубель, также и прочие инструменты, столь необходимые в те годы для ведения хозяйства на приусадебном участке, включая малярные принадлежности, гильзу от артиллерийского снаряда (в ней кипятился на костерке «вар», битум для ремонта и реставрации крыши сарая с погребом, крытой рубероидом, он же толь); и даже довоенных, а может, и дореволюционных времен опрыскиватель плодовых деревьев парижской зеленью – от паразитов и тли! Во второй секции соседствовали бодучая коза-подросток Милка и пестрая хохлатка-несушка, она же предполагаемая наседка Тюпа: предположение, правда, не сбылось, хотя и организованы были ее свидания с соседским петухом; но не проснулись в ней материнские чувства! Не заклохтала Тюпа. Третьей секцией подсобного строения было, сами понимаете, отхожее место – холодный нужник с тесовым полом и седалищем над выгребной ямой.

Был и навес-дровяник, рубероидом же крытый, краем крыши своей нависающий над верстаком с тисочками, чтобы они под дождем не заржавели.

Сад был для шести соток неслабенький: одних яблонь аж восемь, не говоря уж о смородине и крыжовнике, малине и облепихе, двух сливах и трех вишнях. Да что там сад, что огород с огурцами и помидорами – клумбы цветника обрамляли веранду, увитую, как уже упоминалось выше, диким виноградом. Две куртины, где розы, заботливо укрываемые на зиму сухою листвой, пламенели с июня до октября в соседстве с георгинами, гладиолусами, флоксами и люпином, лиловеющим пирамидально вдоль выложенных красным кирпичом дорожек от калитки к веранде и от веранды – к дровянику-навесу. А душистый табак? А ноготки, календула с садовою ромашкой, настурциями? А лилии, ирисы и, наконец, о любовь моя, – анютины глазки! Боже! Отчего ты не встретилась в жизни моей, Анюта, в чьи глазки я влюбился с первого взгляда еще в раннем детстве, не осознавая даже своей влюбленности? Где ты? Отзовись, если прочтешь эти строки, и напиши, не стесняйся. Напиши в редакцию, мне передадут твое письмо.

Но я отвлекся. Не упомянул я ни о жасминном кусте, что и сейчас благоухает все лето под окном бывшей детской, ни о сирени, двух кустах персидской и трех – белой, что и поныне в

мае месяце наполняет комнаты развалюхи-дачки с открытыми окнами своим неизъяснимым ароматом; ни о рябиновом кусте не упомянул я, ни о шпалере желтых акаций, что росли вдоль глухого забора в те годы, и цвели, и одаряли в июне нас, мальчишек, стручками, умело вышелушив которые, получали мы возможность дудеть все ноты музыкальной гаммы, самодеятельно утверждаясь как духовики-любители. Что флейты-пикколо, что английский рожок, что, наконец, сам корнет-а-пистон, не говоря уж о пошлом шарике «уйди-уйди» – рядом со звучащим стручком желтой акации? Аск! Да ничто, если вам шесть лет! Я не стану здесь упоминать про лук, про морковь, про укроп и петрушку, не потому, что надоесть боюсь своим затянувшимся и отчаянно старомодным описанием родительского дома и сада-огорода с цветником на шести сотках, а просто оттого, что огородные эти культуры сами собой подразумеваются между строк моего повествования, но вот о картошке не упомянуть я не могу. Просто не имею права не упомянуть о картошке. Хоть и не росла она на наших шести сотках. И на соседних, столь же крохотных участках она не росла. Однако чего-чего, а картошки в те годы ели вволю. И на зиму, до самой весны картошки хватало. И всем соседям хватало. Это я с точностью могу утверждать. Спрашивается: а где же она росла?

А везде. Все улицы, все кюветы, все склоны поросших соснами овражков вдоль проходящей по соседству Ярославской железной дороги вскапывались, засаживались ею, и вовремя окучивались, и вовремя собирался урожай. И оттого в трудные послевоенные годы восстановления и развития народного хозяйства, годы борьбы с космополитизмом и генетикой, и так далее, и тому подобное – никто, насколько мне известно, в нашем подмосковном поселке не умер с голоду.

Но довольно, однако, о картошке.

Вернемся к сюжету, к еврейскому вопросу, по каковому в период неоретрозастоя, описываемого автором, загремел он в дурдом как тип социально опасный и, будучи сам наполовину евреем, был приговорен тогда еще дискретными московскими евреями к гражданской смерти за свою пропалестинскую песенку. И не только к гражданской, о чем ты, читатель, узнаешь в конце повествования.

Когда, от кого впервые услышал я это слово – «еврей»? Когда и от кого впервые узнал я о своем наполовину еврейском происхождении? На оба этих вопроса я с точностью и кратко готов тебе, читатель, дать ответ.

Тогда же и узнал, в сорок шестом.

И от кого – скажу. От Юрки Харламова. Еще бы! Он был старше на два года, был чемпионом улицы по играм в «ножички» и в «расшибец», презирал девчонок и за рубль публично пил из ладошки собственную мочу. Знакомство шестилетнего Вовки, нынешнего твоего, читатель, покорного слуги, с этим самым Харламовым произошло, как ты сам можешь догадаться, на улице, возле калитки Вовкиного родительского дома. Вовка вышел за калитку с акациевым свистком, чтобы всласть надудеться, не получая за это замечаний от мамы и бабушки. Маму и всю свою семью он к тому времени уже на весь поселок опозорил некой тайной акцией, но об этом – ниже, если время останется.

Так вот. Вышел он дудеть в акациевый свисток, а навстречу ему – Харламов.

_ Эй, малявка! – говорит Харламов с высоты своих восьми лет и с позиции куда более крепкого, чем у Вовки, телосложения. – Эй, малявка, стой где стоишь. Хочешь, ссаки свои выпью? Рупь гони.

Не скрою, Вовке интересно стало, как это человек будет пить свои ссаки, но рубля у него не было. У него вообще в те годы не водилось денег, хотя понаслышке о деньгах он кое-что знал.

– Нету рубля,– сказал Вовка.

– Врешь, – сказал Харламов. – Есть у тебя рупь, но ты его жмешь, потому что вы – евреи. А за так я ссаки пить не буду. Я лучше просто поссу.

– Поссы, – сказал Вовка, – только не у нашего забора… А что это значит – евреи?

– Будто не знаешь? – сказал Харламов и стал ссать под забор. – У них денег куры не клюют, но они жмут свои деньги. Вот как ты. Такая вы жадная нация.

– Моя нация – русский, – сказал Вовка. – Не ссы под забор, зашибу половинкой. – И поднял с земли половинку кирпича.

– Ладно, – сказал Харламов и, не убавив струи, отошел от забора на два шага.

– И на картошку у нашего забора не ссы, – сказал Вовка. И половинкой замахнулся. И Харламов отступил в кювет.

– Мать твоя русская, но она – хулиганка, – сказал Харламов. – А отец – еврей. А у кого отец еврей, тот и сам еврей. Жид пархатый. Гони рупь, а то мне уже нечем ссать будет. Не жидись, малявка. И половинку брось. Не трону.

– У меня правда нет рубля. Я могу потом у бабки попросить на мороженое. Но она может не дать.

– А может и дать?

– Может и дать.

– Тогда я ссаки выпью, а рупь ты мне будешь должен.

– Пей, – сказал Вовка и выбросил половинку.

И Харламов доссал в ладонь и, зажмурившись, выпил свои ссаки. Вовка аж рот открыл – надо же!

– И говно свое за деньги есть можешь? – спросил Вовка.

– Могу. Но не хочу. От говна сблевать тянет, если волос попадется. А ссаки выпью запросто. Только свои.

– Подумаешь! – сказал Вовка. – Я из носа козявки ем и ни с кого за это денег не прошу. Так ем. Хотя меня мать по рукам бьет, если заметит.

– Козявки из носа все едят, – сказал Харламов. – Рупь будет за тобой. Скажи чего-нибудь по-вашему, жиденок.

– Я говорю по-русски,– сказал Вовка.– И денег у нас мало. Ты врешь, что я еврей. Я, может быть, узбек, потому что мы с матерью жили в эвакуации в Узбекистане, и я знаю, как будет по-узбекски «заяц» – «куёп». А «хоп» значит по-ихнему «ладно». И все.

– Это не важно, где ты с матерью жил в эвакуации, – сказал убежденно Харламов. – Еврей – он везде и всюду еврей…. И запомни это, малявка… Ладно, рупь за тобой, мне некогда.

И ушел вперевалочку.

А Вовка остался в раздумье, выплюнул акациевый свисток, ковырнул в носу и съел козявку.

«Быть может, я и вправду еврей? – думалось ему. – Наверное, тогда плохо мое дело».

Вот, собственно, и все лирическое отступление о детстве автора этих строк. И о первом его знакомстве с еврейским вопросом.

Да, чуть было не запамятовал, прости, читатель. Я же обещал в двух словах рассказать, как невольно опозорил шестилетний Вовка свою мать, ведь недаром пьющий за деньги свои ссаки Харламов обозвал ее, женщину чрезмерно даже строгих правил, выпускницу Военной академии связи имени Подбельского, – хулиганкой.

Увы, читатель, были к тому формальные основания! Случай один вышел. Ибо слишком рано научился Вовка грамоте – в три года умел писать печатными буквами.

И частенько, гуляя по улицам подмосковного поселка, где проистекало послевоенное, счастливое, несмотря на период восстановления и развития, детство его, читал на заборах написанное молом известное слово из трех букв, смысла какового не знал еще, спросить же у взрослых стеснялся. Почти на всех заборах написано было краткое это слово, и пятилетнему грамотею однажды стало обидно: «А почему на нашем заборе оно не написано?» И вот в один прекрасный день, чуть свет проснувшись на кушетке в детской, Вовка взял с маминой швейной машинки кусок мела (мама ходила в те дни на курсы кройки и шитья), на цыпочках пробрался на веранду, бесшумно откинул крючок, далее – босиком во двор и за калитку. Крепко спал еще подмосковный поселок, и никто из окон домов, что стояли через улицу от Вовкиного родительского, не видел, как изобразил он из престижных, как казалось ему тогда, соображений то же слово из трех букв на собственном зеленом заборе. И – бегом обратно в детскую. И кусочек мела не забыл, стервец, на место положить! И преспокойно продолжал, мерзавец, свои сновидения досматривать. И снилась ему – кто бы вы думали? –

соседская девочка Лариса, каперангова дочка, на два года его старше, велосипедовладелица, первая поселковая красотка с косой до попки, с синими очами на пол-лица, с алым ртом – копия царевны Василисы из иллюстрированного сборника русских народных сказок! Вот… И еще велосипед Ларискин, как сейчас помню, снился Вовке в то ясное утро. Ну не было у него велосипеда, вот он ему и снился…

Мама тем временем проснулась, сделала во дворе зарядку и обтирание, надела синее платье в горошек, обулась в трофейные сандалии – папин подарок, взяла бидончик и отправилась к тете Нюре за молоком. Корову дойную держала тетя Нюра, проживавшая в поселке по соседству с нами, а наша коза Милка была в те дни еще подростком и только бодалась, а молока еще не давала. И, выйдя с бидоном за калитку, бросив случайный взгляд на собственный забор, «украшенный» Вовкой в рассветный час известным читателю словом, пришла мама в ужас, вернулась обратно, поставила бидон на крыльцо, намочила в воде тряпку, вновь вышла за калитку с мокрой тряпкой в руке и стерла слово. Но не так, как стирает в школе учитель тряпкой написанное мелом на черной доске – все целиком, а пунктуально проведя своей мокрою тряпкой по каждой меловой линии! То есть как бы сама это слово тряпкой на заборе написала! А поселок-то не спал уже, и люди в домах напротив нашего – через улицу – сидели у своих окон и стояли у калиток и видели, как хозяйка дома, выйдя из калитки, написала на собственном заборе мокрой тряпкой слово «хуй». И преспокойно ушла обратно, хлопнув калиткой. И как ни в чем не бывало отправилась с бидоном за молоком к тете Нюре в своем ситцевом платье в горошек. Неприличное слово высохло на заборе через пять минут, а с маменькой Вовкиной долго еще соседки либо сквозь зубы здоровались, либо отворачивались при встречах. Вот так…

Возвратимся, однако, из мира воспоминаний антигероя в мир нашей славной реальности, читатель! Напомню: поутру ожидалось к автору этих строк, взрослому уже и житейски поднаторевшему, в меру популярному поэту-песеннику прибытие питерского сувенира от журналиста С., вице-адмиральской дочки Юленьки. В часы, когда звонил он, взбешенный неудачей, своим недругам Ермолаеву-Перельману и доктору Евсейке, братухану однокурсника Зямки Гринбладта, Юленька, живой и очаровательный сувенирчик, сладко спала в спальном вагоне экспресса «Красная стрела», свернувшись клубочком под эмпээсовской простынкой, сложив одеяло в ногах – ночь в эсвэ была душная… а поутру под музыку композитора Глиэра она вышла из вагона с фирменной сумочкой «Пума» через плечо, села в метро и приехала по адресу, указанному ей дружественным антигерою журналистом, музыкальным критиком С. И позвонила у дверей однокомнатной квартиры антигероя.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *